Попечитель Румовский явно перестарался: он
наслал в Казань столько немецких профессоров, что в университете совсем
не слышно стало русской речи. Это было скопище авантюристов, искателей
легкой наживы, людей глубоко невежественных. «Что ни немец, то
профессор», — говорили в Казани. Они были нахальны, заносчивы,
высокомерны. Бартельс, Литтров, Броннер, Герман, Реннер сразу же
отгородились от «беотийцев». Они брезгливо морщились: сразу поняли, что
все эти так называемые «профессора» к науке никакого отношения не имеют.
Бартельс окрестил их «бандой». Возглавлял «банду» Браун — профессор
анатомии и судебной медицины. Ловкий человек, он женился на внучке
великого Эйлера и тем самым как бы возвысился над остальными.
— Мы — честные ученые, — сказал Бартельс
Яковкину, — и не желаем иметь ничего общего с этими невежественными
людьми. Мы приехали работать. Они приехали за легкой карьерой. Вы должны
знать…
«Вот и прекрасно!» — подумал Яковкин. Он
решил примкнуть к «банде» и разделаться со строптивыми «честными
учеными». «Если я их не выживу, они выживут меня». В пику Бартельсу и
его группке Илья Федорович в письмах к попечителю стал всячески
превозносить Брауна и охаивать Германа. На остальных поднять руку
побаивался: их авторитет у Румовского был очень высок. Яковкин ничего не
мог простить защитникам Николая Лобачевского и замыслил отомстить при
случае.
А Лобачевский усердно трудился над
«Небесной механикой» Лапласа. Бартельс изъявил согласие по четыре часа в
неделю заниматься у себя на дому с Николаем Лобачевским и Симоновым.
Лобачевскому открылся сокровенный механизм
всемирного тяготения, приведенный в действие Лапласом с помощью
сложнейших математических расчетов; движения тел солнечной системы
связаны жесткими математическими закономерностями, вытекающими из закона
тяготения Ньютона; в природе не существует сил, которые могли бы
уничтожить солнечную систему, нарушить извечный бег ее планет; некогда в
холодной звездной бесконечности расцвел удивительный огненный цветок —
первичная туманность, состоявшая из раскаленного газа; в результате
сплющивания туманности возникла центробежная сила, отделились газовые
кольца, собрались в комки и в конце концов превратились в планеты…
Все это было грандиозно, почти зримо. Упоминания о боге в труде Лапласа в самом деле не имелось.
В возрасте двадцати лет Лаплас уже
находился в первых рядах ученых своего времени. «Наука развивается не
так, как литература, — сказал он однажды. — У последней есть пределы,
которые ей ставит не только гениальность писателя, но совершенство языка
и стиля и умение их использовать. Во все века мы с одинаковым интересом
прочитаем его произведения, и слава писателя, не ослабевающая с
течением времени, увеличивается благодаря неустанным попыткам пытающихся
ему подражать. Наука же, наоборот, безгранична, как природа,
разрастается до бесконечности благодаря трудам последующих поколений.
Наиболее совершенные труды поднимают науку на высоту, с которой она уже
не имеет права спуститься, и рождают новые открытия, подготовляя этим
самым труды, которым суждено затмить их самих».
Потрясенный строгим, всеобъемлющим
аналитическим умом Лапласа, великого геометра, механика и физика,
астронома, Лобачевский воскликнул:
— Мы живем в эпоху Лапласа! Страшно
делается при одной мысли, что этот человек до сих пор работает, не так
уж стар и может еще открыть для нас целые миры…
— И не только в эпоху Лапласа! — отозвался Бартельс. — В эпоху Гаусса и, возможно, в эпоху Лобачевского…
Восхищенный успехами Лобачевского, немецкий профессор докладывает в своем рапорте собранию совета:
«Хотя Симонов в математике хорошо
продвинут, все же Лобачевский в этом его превосходит, особенно в высших
ее разделах, в вопросах тонких. Из его сочинения, разработанного им без
чьей бы то ни было помощи, помимо самого произведения славного Лапласа,
видно, что он не только изучил содержащиеся в этом сочинении материалы,
но и сумел обогатить их своими собственными идеями. В этом кратком
сочинении нашего выдающегося математика, который со временем не может не
заслужить славного имени, имеются указания, излагать которые здесь вряд
ли уместно». (Речь идет о сочинении Лобачевского «Теория эллиптического
движения небесных тел».)
Бартельс далеко видел. Лобачевский к
восемнадцати годам уже сформировался как ученый. Потому-то Бартельс
привлекает его к педагогической работе на правах своего приватного
ассистента: «…сверх того г. Лобачевский будет объяснять слушателям его,
господина профессора, чего они недоразумевают».
И он объясняет студентам и магистрам самые
сложные и темные места из «Небесной механики», так как усвоил и понял
этот труд намного глубже самого Бартельса. Доброжелательный Бартельс с
радостью следит, как гигант постепенно расправляет плечи.
Одолев Лапласа, гигант с поразительной
легкостью проштудировал «Арифметические исследования» Гаусса, где
содержалось новое направление в области теории чисел и ее применения к
высшей алгебре. И не только проштудировал, но и написал собственную
работу «О разрешении алгебраического уравнения Xn–1=0».
За свои занятия со студентами, не знающими
иностранных языков, Лобачевский получал особое вознаграждение.
Наконец-то у него появились собственные заработанные деньги! Правда, их
приходилось отсылать матери в Нижний Новгород.
Кроме занятий со студентами, ему поручили
еще одно важное дело, которое так или иначе оказало влияние на всю его
последующую жизнь. При Казанском университете учредили так называемый
«экзаменный» комитет. Высочайший указ установил для чиновников, желающих
получить должности 8-го класса, особый экзамен; чтобы облегчить им этот
экзамен, при университетах должны были читаться лекции для служащих
чиновников. Лекции по арифметике и геометрии поручили Николаю
Лобачевскому. Выбор на Лобачевского пал не случайно.
Еще раньше в университет явились два
молодых чиновника — Михаил Николаевич Мусин-Пушкин и Владимир
Порфирьевич Молоствов. Им хотелось бы подготовиться к экзаменам, но
математика…
И вот они стоят все трое: Лобачевский,
Мусин-Пушкин, Молоствов. Лобачевский из них самый старший. Он охотно
соглашается заниматься с чиновниками приватно. Вскоре они становятся
добрыми друзьями. Экзамен сдан успешно. И Мусин-Пушкин и Молоствов
обнимают Лобачевского: путь для большой карьеры открыт! По этому случаю
начинаются кутежи. Чиновники вхожи во все аристократические дома. Каждый
вечер за собой тянут Лобачевского. Его представляют Михаилу
Александровичу Салтыкову. Основной дом Салтыкова в Петербурге. В Казани
он бывает наездами, привозит всякий раз семью. Михаил Александрович
слывет вольнодумцем: он сын и племянник вольтерьянцев А. М. и Б. М.
Салтыковых, сам вольтерьянец.
У сорокапятилетнего Михаила Александровича
прелестные дети — Софья и Михаил. Им нужен учитель. Прослышав от
Молоствова и Мусина-Пушкина о математических дарованиях Лобачевского,
Салтыков просит его давать уроки детям. Лобачевский охотно соглашается.
Ему нравится бывать в этой дружной, просвещенной семье.
— С тем условием, что я буду брать у вас
уроки французского, — говорит Лобачевский. — Я ведь тоже почти
вольтерьянец: за чтение сочинений господина Вольтера Яковкин едва не
сдал меня в солдаты.
Салтыков хмурится: этот Яковкин, противник Вольтера, сразу же представляется ему закоренелым дураком.
Мусин-Пушкин, Молоствов, Салтыков… Откуда
знать Николаю Лобачевскому, что все трое станут его начальниками. А с
одним из них, Мусиным-Пушкиным, он даже породнится…
Софья и Михаил арифметику и геометрию
усваивают хорошо. Лобачевский умеет одеваться: на нем серый сюртук,
белый жилет, желтые панталоны, круглая шляпа; в дождливую погоду он
набрасывает на плечи темно-серый капот. Он красив, строен, изящен,
остроумен. Софья чувствует себя с ним свободно, непринужденно, называет
«братцем». А он иногда думает, что не худо бы со временем войти вот в
эту семью, стать не «братцем», а мужем Софьи… Мечты, безумные мечты… От
них сладко кружится голова. Несбыточное… Он, сын бедного, нищего
разночинца, не имеет права даже в мыслях держать ничего подобного.
Найдутся для Софьи женихи из высшего общества. Вольтерьянец и демократ —
все-таки камергер двора и друг царя Александра I! Демократизм Михаила
Александровича может простираться до определенной черты. Он, например,
считает, что высокое искусство недоступно простому народу.
Вольтерьянство полезно для аристократов, но не для мужиков.
В кабинете Салтыкова уют барина. На столе
небольшой бюст Вольтера. Михаил Александрович любит рассказывать о
великом безбожнике. Русский посол в Париже в день смерти Вольтера писал
Екатерине II: «Все попы обнаруживают непристойную радость, они повторяют
слова императора Виттелия: труп врага всегда хорошо пахнет; но тому,
кого они ненавидели, уже нечего бояться их бессильной злобы, а им
остается только трепетать от бешенства над его могилой». Михаил
Александрович бывал во Франции, встречался с Наполеоном и Лапласом.
Он просит рассказать о теориях Лапласа, и
Лобачевский рассказывает. Салтыков увлечен, с невольным почтением
смотрит на магистра. У этого юнца в голове умещается целая вселенная!
Теперь каждый вечер Лобачевский пересказывает «Небесную механику».
Салтыков хочет все знать. Он с жаром произносит:
— Если бы я был попечителем учебного округа, то, несмотря на вашу молодость, произвел бы вас в профессоры!
— Будет война с Наполеоном? — спрашивает Николай.
— Возможно. Кстати, о Лапласе. Сей ученый
муж живет очень скромно, несмотря на свои высокие титулы. Рассказывают,
будто бы госпожа Лаплас, подойдя однажды к мужу, попросила: «Мой друг,
доверьте мне ключ от буфета!»
В семью Салтыкова вхож и новый друг
Николая, студент Казанского университета, сын умершего лет десять назад
генерал-майора Великопольского, а ныне пасынок помещика Казанской и
Уфимской губерний Моисеева Алексея Федоровича — Ваня Великопольский.
Ваня на шесть лет моложе Лобачевского, совсем мальчик; но он прямо-таки
влюблен в Лобачевского, в математику. Он следует за своим старшим другом
повсюду. Но математику Ваня любит не как будущий ученый, а как поэт:
его больше интересует история математики, образы ее бессмертных героев,
борцов за истину. Ваня пописывает стихи и под большим секретом
показывает их Николаю. Приходится отметить, что у Великопольского
большой поэтический дар. Стихи наполнены философскими раздумьями о
смысле жизни. Это пока еще подражания Карамзину. Ваня дружит с учениками
Николая — Софьей и Михаилом Салтыковыми. В натуре Великопольского есть
много родственного самому Лобачевскому — бесшабашная удаль, критическое
отношение к окружающему, страсть низвергать авторитеты, сарказм. Идеал —
конечно же, Вольтер!
Бывает Лобачевский и в доме Моисеевых.
Здесь Великопольский читает ему свои стихи. Познакомил с матерью,
урожденной княжной Волховской Надеждой Сергеевной, с отчимом Алексеем
Федоровичем. Надежде Сергеевне и Алексею Федоровичу нравится учитель
Вани. Лобачевского охотно принимают в этой аристократической семье.
Надежда Сергеевна готовится стать матерью.
Если бы нам дано было предвидеть!
Через несколько месяцев, в самый разгар
войны, Надежда Сергеевна родит девочку, которую назовут Варей. Пока ее
нет, Вари. Но именно она станет спутницей жизни Лобачевского, Варя
Моисеева. А восторженный юнец Ваня Великопольский сделается известным
поэтом и драматургом, близким другом Пушкина, Гоголя, Белинского,
Баратынского, Аксакова. Великопольскому суждено сыграть весьма
некрасивую роль в житейской драме Лобачевского. Но все это в будущем.
Война с Наполеоном началась в ночь на 12
июня 1812 года. Через несколько дней умер попечитель Казанского учебного
округа Степан Яковлевич Румовский. Салтыков немедленно выехал в
Петербург. Вскоре в университете узнали: новым попечителем назначен
Салтыков Михаил Александрович!
Первое же распоряжение нового попечителя
касалось профессоров, адъюнктов, магистров — им категорически
запрещалось отпрашиваться в действующую армию. Распоряжение
распространялось в какой-то мере и на казеннокоштных студентов. Несмотря
на войну, Салтыков хотел сохранить университет. Своекоштные уходили
каждый день.
Николаю Лобачевскому, которого совсем
недавно старались сдать в солдаты, нечего было и думать о ратных
подвигах: он по-прежнему занимался с чиновинками; на лекциях со
студентами подменял Бартельса. По-прежнему он оставался воспитателем
детей Салтыкова, и новый попечитель, полюбивший Николая, как родного
сына, бдительно следил за каждым его шагом и вовсе не намерен был
отпускать на войну. Своекоштные, подавшие рапорты об увольнении их из
университета, перестали ходить на лекции Николая. Возбужденные,
говорливые, они бесцельно шатались по коридорам университета, гадали, в
какую часть их направят. Аксаков писал о тех днях: «Старшие казенные
студенты, все через год назначаемые в учителя, рвались стать в ряды,
наших войск, и поприще ученой деятельности, на которое они охотно себя
обрекали, вдруг им опротивело; обязанность прослужить шесть лет по
ученой части вдруг показалась им несносным бременем. Сверх всякого
ожидания в непродолжительном времени исполнилось их горячее желание:
казенным студентам позволено было вступать в военную службу. Это
произошло уже после моего выхода из университета. Многих замечательных
людей лишилась наука, и только некоторые остались верны своему
призванию. Не один [такой, как] Перевощиков, Симонов и Лобачевский
попали в артиллерийские офицеры и почти все погибли рановременною
смертью».
Лобачевский не был верен «своему
призванию»: он остро завидовал товарищам, уезжающим в армию. Простился
он и с Мусиным-Пушкиным, который считал, что его место в битвах. Война
обернулась к Лобачевскому неожиданной стороной: исчез его младший брат
Алексей. Исчез внезапно, словно в воду канул.
После потери Александра это было вторым
страшным ударом. Во все города России перепуганный Яковкин разослал
извещения: «Пропал магистр Алексей Лобачевский. Признаки: росту
высокого, волосом черен, открытые глаза и на правой щеке черная
небольшая бородавка с волосами».
Алексея, как беспаспортного, задержали в
Нижнем Новгороде, куда он тайно уехал проститься с матерью, прежде чем
отправиться в действующую армию. Алексея отдали под расписку профессору
Арнгольдту, который и привез его в Казань.
— Если бы я открылся тебе, — сказал Алексей брату, — ты, пожалуй, воспротивился бы и написал своему другу попечителю…
Нервное потрясение было так велико, что
Николай снова заболел. Лобачевский вообще никогда не отличался крепким
здоровьем. Всякий пустяк выводил его из душевного равновесия, отражался
на психике. Так, 22 апреля 1810 года ему рекомендовано «пользоваться
свежим воздухом по причине продолжающейся в нем слабости здоровья».
Позже он просит отпуск в город Макарьев «для поправки здоровья».
Сохранилось свидетельство доктора профессора Эрдмана: «Господин адъюнкт
Николай Лобачевский в течение многих месяцев страдал ипохондрией,
болезнью груди и расстройством пищеварения в такой степени, что до сих
пор осталась у него большая физическая слабость». А вот письма самого
Лобачевского разным лицам: «В этом письме я ничего не могу сообщить вам о
моих занятиях по должности. Болезнь их остановила, медленное
выздоровление, вероятно, уменьшит успех», «Я также был болен зимой около
двух месяцев и походил на мертвеца».
С таким скверным здоровьем нечего было и
думать о «ратных подвигах». Война гремела где-то в стороне. Университет
опустел. Лобачевский лежал в больнице под присмотром врачей. Ипохондрия,
то есть угнетенное состояние, не покидала его.
Много лет спустя великую битву народов 1812
года опишет в своем романе «Война и мир» Лев Толстой, бывший студент
Казанского университета Но в то время, когда Лобачевский лежал в
больнице Толстой еще не родился, и до встречи этих двух великанов мысли
было еще далеко. Они встретятся потом. Лобачевский устремит мудрый,
проницательный взгляд на худощавого юношу со скуластым лицом и напишет
на его прошении: «Льва Толстого допустить к испытанию во 2-м Комитете,
объявя просителю, чтобы доставил свидетельство о здоровье. 29 мая
1844 г. Ректор Лобачевский».
И во второй раз, когда Лев Николаевич,
провалившись на экзаменах, подаст новое прошение, Лобачевский
распорядится: «Допустить к дополнительному испытанию. 4 авг. 1844 г.»
А пока Толстого нет, война никем не описана
и не осмыслена. В Казани о ней знают главным образом от беженцев и от
проезжих офицеров. Поговаривают, что Московский университет переведут в
Казань. Для гостей уже приготовлены помещения.
Ипохондрия навалилась и на Илью Федоровича
Яковкина. Покладистый Румовский умер. Чего следует ждать от нового
попечителя? Удастся ли его приручить, как покойного Степана Яковлевича?
Говорят, сей вольтерьянец и камергер двора Салтыков крут и скор в
решениях.
Илья Федорович приказал Кондыреву принести
из библиотеки сочинения Вольтера и с карандашом в руках принялся
штудировать труды великого богохульника. «Нужда заставит есть калачи…»
Теперь даже в официальные речи Яковкин вставлял афоризмы Вольтера и
вскоре прослыл ярым вольтерьянцем. Обратил он взор и на Николая
Лобачевского. Как-никак этот Лобачевский вхож в дом попечителя,
воспитывает его детей и, конечно же, обо всем доносит Салтыкову!..
Пора, пора присвоить талантливому молодому
человеку, которого Бартельс даже произвел в гении, звание адъюнкта. А
заодно Кондыреву — экстраординарного профессора…
Но облагодетельствовать Лобачевского Илья Федорович не успел.
Салтыков, став попечителем, надумал
переехать в Казань на постоянное жительство и целиком посвятить себя
делу широкого развития просвещения в России. Незлобивый по натуре,
Лобачевский никогда не старался очернить Яковкина в глазах попечителя Но
Салтыков и сам быстро раскусил самозванного диктатора. Финансы и
делопроизводство университета оказались в крайне запутанном состоянии.
Устав не соблюдался. На протяжении многих лет велась жестокая грызня
между двумя группировками — «немецкой» и «русской», а Илья Федорович
искусственно разжигал страсти. Университет по-прежнему числился «при
гимназии», и все лишь потому, что это выгодно было Яковкину.
Самоуправления не существовало, хозяйственная часть, административное
управление — все, все находилось в руках Ильи Федоровича. Не было и
нормального разделения университета на факультеты.
Разгневанный Салтыков решил прогнать
Яковкина и заново открыть университет согласно уставу. Прежде всего
следовало выбрать ректора и деканов. Выборы есть выборы. Большинства
голосов не получили ни Яковкин, ни Бартельс, ни Броннер, ни Литтров.
Восторжествовала так называемая «немецкая» группировка. «Банда» своим
численным превосходством подавила всех, и большинство шаров было подано
за Брауна. Браун стал первым ректором Казанского университета!
Салтыков понял, что допустил промах;
вначале следовало разогнать «банду», а уж потом выбирать ректора. Как бы
то ни было 5 июля 1814 года состоялось торжественное открытие
университета. «Банда» ликовала и сразу же перешла в наступление на
честных, преданных своему делу Бартельса, Броннера, Литтрова, Реннера,
Германа. Браун задумал выжить из Казани этих «умников». Яковкин мрачно
торжествовал: он еще надеялся взять свое, свести счеты с Салтыковым.
Илья Федорович забросил Вольтера, не произносил больше крылатых
сентенций.
По предложению Салтыкова Николая
Лобачевского произвели в адъюнкты физико-математических наук. Попечитель
не стал возражать и против производства в экстраординарные профессоры
Кондырева: хотелось любой ценой примирить группировки, покончить с
дрязгами, интригами, подсиживаниями, доносами — со всем тем, что Михаил
Александрович Салтыков окрестил «войной ничтожеств».
Давно ли Петр Кондырев обвинял Лобачевского
в безбожии! Теперь Кондырев ярый вольтерьянец. Он совсем перестал
ходить в церковь и с презрением поглядывает на Иоанна, протопопа
Воскресенского. Дружба Кондырева и Яковкина внезапно кончилась. Кондырев
понял, что его благодетель больше не взлетит, — с ним можно просто не
считаться, вычеркнуть его из жизни. Лобачевский близок к попечителю.
Нужно завести дружбу с Лобачевским. «Кто старое помянет…» Камергер
двора, друг царя… Яковкин в сравнении с Михаилом Александровичем —
мелкая мошка, неудачник. От таких людей нужно держаться подальше, не
позволять им похлопывать себя по плечу. Экстраординарный профессор! Это
звание получено из рук разумного управителя Михаила Александровича.
Конечно же, Яковкина выгонят из университета.
Яковкин для Салтыкова больше не
существовал. Он был низведен до роли обыкновенного преподавателя истории
и географии. Михаил Александрович полагал, что главное — лишить
Яковкина власти, а не куска хлеба. Не пристало аристократу воевать с
зарвавшимся ничтожеством! Однако Илья Федорович и не думал складывать
оружия. Он считал, что университет создан его руками. Теперь нужно
развалить все, выжить отличных профессоров, всячески скомпрометировать
попечителя, сопротивляться всем его благим начинаниям. В такой борьбе
можно с легким сердцем опереться на Брауна и его «банду».
Илья Федорович всячески старался посеять у
ректора недоверие к Николаю Лобачевскому, внушал мысль, что Лобачевский
чуть ли не главный соглядатай Салтыкова. Очень полезно было бы любыми
путями разделаться с Лобачевским, не дать ему возвыситься. Ядовитые
семена падали на благодатную почву: Браун возненавидел не только
Бартельса и Броннера, но и их подопечного — Лобачевского.
Бартельс, Литтров, Броннер привили
Лобачевскому вкус к дисциплине. Но творческую мысль пробудили другие:
сперва Карташевский, затем Лубкин, преподаватель философии университета.
Александр Степанович Лубкин образование получил в Петербургской
духовной академии. В Казань его пригласили адъюнктом по кафедре
умозрительной и практической философии. И хотя Александр Степанович
годился в отцы Лобачевскому, адъюнкт и магистр быстро сошлись и
подружились. Проницательным Лубкин, человек необыкновенной умственной
мощи, сразу же разгадал юношу, взял его под свое покровительство. Из
всех профессоров, адъюнктов и магистров университета лишь Лобачевский
понял и усвоил оригинальные идеи Лубкина. Он не пропускал ни одной
лекции Александра Степановича. Они вместе уходили в Неяловскую рощу и
разгуливали там до темноты, а то и до утра. Лубкин стремился вырвать
Лобачевского из-под влияния Броннера. Броннер — кантианец. Александр
Степанович — непримиримый враг Канта.
Родоначальник немецкой классической
философии Кант умер в 1804 году. А уже через год в «Северном вестнике»
появилась статья Лубкина, не оставляющая камня на камне от кантианства.
Вначале Кант выступал как сторонник естественнонаучного материализма, а
под конец жизни стал утверждать, что мир непознаваем, что время и
пространство не существуют объективно, независимо от восприятия,
сознания людей. «Вещи в себе» непознаваемы. Все познаваемое субъективно,
а все объективное непознаваемо. Математика — главный аргумент в пользу
кантовской теории познания: математика — субъективная конструкция ума,
свободного от внешнего опыта. Этой странной концепции придерживался и
Ксаверий Броннер. Видно, пребывание в монахах не прошло для него
бесследно. Он пытался заразить кантианством и Лобачевского, внушить
мысль, что сами по себе, объективно, вне и независимо от сознания
человека предметы не существуют во времени и пространстве. Мир
иллюзорен. Стремясь примирить материализм с идеализмом, Кант утверждал,
что противоречивый разум не может решить вопроса о боге, о душе, а
потому следует обратиться к вере.
Умирающий от чахотки, но все еще страстный. деятельный Лубкин приходил в неистовство при одном упоминании о Канте.
— Мы никакой вещи представить себе не
можем, не поместив ее где-либо и когда-либо. И потому время и
пространство в представлениях вещей есть неизменяемое и общее! —
восклицал он. — Кантианцы дурачат вас, господа. В чем будет состоять
бытие вещи, когда она сама в себе будет нигде, никогда? Бытие без
времени и пространства ничего бы не значило и не могло бы отличаться от
ничтожества.
Впервые перед Лобачевским встала во весь
рост извечная и таинственная проблема времени и пространства. Это был,
возможно, величайший философский вопрос, волновавший умы во все века. На
него пытались ответить еще Демокрит, Аристотель и Архимед. Он по
наследству перешел к Галилею, Декарту, Копернику, Кеплеру, Ньютону. А
разве геометрия не выступает как наука о пространстве, о формах,
размерах и границах тех частей пространства, которые в нем занимают
вещественные тела?! Философы и геометры, астрономы и физики каждый
по-своему старался разгадать природу времени и пространства. По Ньютону,
пространство и время обладают объективным характером, они не зависят от
человека и его сознания.
Свои взгляды на пространство и время Лубкин
изложил в курсе своих лекций по философии «Начертание метафизики» в
двух частях, отпечатанных в университетской типографии. Но, оказывается,
имелись, и помимо Лубкина, в России люди, которые восставали против
идеализма Канта. Сперва Александр Степанович посоветовал Лобачевскому
прочитать «Логику» Кондильяка в переводе профессора кафедры математики
Харьковского университета Тимофея Федоровича Осиповского, а затем
познакомил с философскими взглядами самого харьковского профессора.
Осиповский был не только математиком,
автором одного из лучших учебников — «Курса математики», но и философом.
И устно и печатно Осиповский выступал против идеализма, против
кантовского учения об априорном характере человеческих представлений о
пространстве и времени. Академик Гурьев, с трудами которого Лобачевский
уже был хорошо знаком, также решительно отказывался от кантианского
априоризма.
Раз навсегда отказался от него и Николай
Лобачевский. Он накрепко запомнил слова Гурьева: «Первые познания мы
приобретаем посредством чувств наших… Отвлеченная величина есть понятие,
полученное человеческим разумом от созерцания тел… Также и понятия
«протяженность», «движимость», «поверхность», «линия», «точка» —
свойства естественных тел».
Лобачевскому не было и двадцати двух, когда
его возвели в звание адъюнкта (доцента). Из помощника профессора он
превратился официально в преподавателя университета; его освободили от
чтения элементарных предметов чиновникам. Теперь он читает студентам по
своим тетрадям, по Гауссу, Лежандру, Монжу и Лакруа ответственные курсы:
алгебру, геометрию, плоскую и сферическую тригонометрию, теорию чисел,
дифференциальное и интегральное исчисления.
Существует еще и скрытая сторона его жизни.
Он пытается совершить то, чего не смогли сделать математики всех стран
мира за две тысячи лет со времен Эвклида: доказать одну из аксиом, или
постулат, содержащийся в знаменитых «Началах». Этот постулат о
параллельных линиях, или же пятый постулат, — такой же крепкий орешек,
как и задача о квадратуре круга, и многие великие математики обломали на
нем зубы. Посидоний, Птолемей, Прокл, Декарт, Валлис, Лейбниц,
Даламбер, Ламберт, Клавий, Ампер, Лагранж, Фурье, Бертран, Лежандр,
азербайджанский математик XIII века Насирэддин Туси, Омар Хайям,
Ибн-аль-Хайтам тщетно старались пролить свет на это «темное пятно в
теории параллельных линий».
Постулат — значит отправное (исходное)
положение, которое в геометрии принимается без доказательства,
непререкаемая истина. Иногда постулаты называют аксиомами. Они
основываются не на логике, а на других источниках познания.
Геометрия в «Началах» Эвклида изложена
способом, который называется аксиоматическим методом построения теории.
Сперва перечисляются исходные понятия — точка, линия, прямая,
поверхность, угол и т. д.; затем приводятся основные предложения —
аксиомы, служащие логическим фундаментом всего здания геометрии. Из
исходных понятий с помощью определений образуются новые понятия.
Геометрия — наука дедуктивная. Путем логического вывода из аксиом и
определений доказывают последовательно новые предложения — теоремы.
Постулаты и аксиомы составляют в
совокупности систему аксиом Эвклида. «Начала», состоящие из тринадцати
книг, всегда поражали математиков силой логической концепции, во все
века признавались самым незыблемым творением научной мысли, казались
безупречными. Английский геометр Де Морган писал по этому поводу:
«Никогда не было системы геометрии, которая в существенных чертах
отличалась бы от плана Эвклида; и до тех пор, пока я этого не увижу
собственными глазами, я не поверю, что такая система может
существовать». Эвклид строго разделил положения геометрии на
доказываемые и недоказываемые и выделил пять постулатов, которые, по его
мнению, являются недоказуемыми, но исходя из которых можно доказать все
остальные положения геометрии.
Но во всей этой логически стройной,
казалось бы, безупречной системе имелась закавыка, лишавшая математиков
покоя на протяжении двадцати веков, — постулат о параллельных линиях.
Этот постулат стоит в «Началах» Эвклида
как-го особняком. Сформулирован он тяжеловесно, невнятно, сложнее, чем
остальные. Его называли «странным», «загадочным». Будто кто-то с другой
планеты или же с мифической Атлантиды, более умудренный, знающий нечто
неведомое древним грекам, продиктовал аксиому великому геометру, а
Эвклид остановился перед ней в недоумении, но, поразмыслив, все-таки
внес в свои «Начала», глубоко, однако, сомневаясь в том, является ли
пятый постулат в самом деле постулатом или он — доказуемая теорема. Ведь
«Начала» — результат труда не столько самого Эвклида, сколько его
предшественников. Эвклид привел в стройную систему все то, что
существовало до него, поднял огромный пласт греческой геометрии.
Пятый постулат Эвклида в «Началах»
сформулирован так: «И если прямая, падающая на две прямые, образует
внутренние и по одну сторону углы, меньше двух прямых, — то продолженные
эти две прямые неограниченно встретятся с той стороны, где углы меньше
двух прямых».
Этот постулат лежит в основе учения о
параллельных прямых. Параллельными называются прямые, лежащие в одной
плоскости и не пересекающиеся, как далеко бы мы их ни продолжали.
Приняв пятый постулат за непогрешимую
истину, за аксиому, можно доказать, что к прямой через точку, лежащую
вне ее, всегда можно провести одну, и только одну, параллельную.
Но является ли пятый постулат аксиомой —
истиной, не требующей доказательств? И в самом ли деле через точку,
взятую вне прямой, можно провести лишь одну-единственную параллельную
этой прямой? Казалось бы, стоит лишь взглянуть на чертеж — и все ясно.
Однако геометрия — наука строгая, она мало верит наглядности,
непосредственному впечатлению, зрительным ощущениям. Чертеж —
всего-навсего иллюстрация, а не способ доказательства.
Есть в «Началах» аксиомы, настолько
очевидные, что они в самом деле не вызывают никаких сомнений, например:
«целое больше части», «через всякие две различные точки проходит одна, и
только одна, прямая», «равные порознь третьему, равны между собой».
Пятый постулат лишен подобной очевидности. Еще древним грекам казалось,
что положение о параллельных есть теорема, а не аксиома, и ее следует
доказать на основе других аксиом и постулатов. Решили, что пятый
постулат попал в число аксиом не потому, что его нельзя доказать, а лишь
потому, что сам Эвклид не смог найти доказательства. Он оставил эту
работу другим математикам.
Нужно раз навсегда определить, что же такое
пятый постулат, является ли он логически необходимым следствием
остальных. Это следует сделать хотя бы потому, что пятый постулат
занимает особое место в геометрии, он как бы делит ее на две части: на
«абсолютную» геометрию, которая в своих доказательствах легко обходится
без пятого постулата — ей он просто не нужен, и на «собственно
эвклидову», где пятый постулат является основой основ, на нем держатся
многие теоремы. Не только теория параллельных, но и тригонометрия,
подобие фигур и т. д. Пятый постулат — это фундамент. А фундамент должен
быть прочным.
И вот на протяжении двадцати веков
математики пытаются перевести пятый постулат из разряда недоказуемых
аксиом в разряд доказанных теорем. Эти усилия напоминают бег по кругу с
завязанными глазами.
Иные были почти уверены, что решение
наконец-то найдено! Но при строгом рассмотрении становилось ясно, что
все «доказательства» сводились к замене пятого постулата другим
положением, вытекающим опять же из того же самого пятого постулата.
Получался заколдованный круг. Появилось множество утверждений,
эквивалентных пятому постулату: уже известное нам — существует только
одна прямая, параллельная данной и проходящая через данную точку; и
другие — сумма внутренних углов треугольника равна двум прямым; или же —
для всякой геометрической фигуры существует ей подобная, но не равная
ей фигура и т. п.
Немецкий философ и математик Ламберт,
отчаявшись доказать постулат, воскликнул: «Доказательства эвклидова
постулата могут быть доведены столь далеко, что остается, по-видимому,
ничтожная мелочь. Но при тщательном анализе оказывается, что в этой
кажущейся мелочи и заключается вся суть вопроса; обыкновенно она
содержит либо доказываемое предложение, либо равносильный ему постулат».
Запутался в доказательствах теории
параллельных и известный французский математик Лежандр. Ничего не дали и
«доказательства от противного», когда исходили из посылки, прямо
противоположной доказываемому положению.
Лобачевский смело становится на путь, на
котором сломили голову гениальнейшие математики, целые поколения
геометров: он пытается доказать упрямый постулат. Он все еще не может
смириться с мыслью, что есть вещи недоказуемые. Он перестал верить в
непогрешимость Эвклида, хитрого старика в белой тоге. И откуда было
знать Лобачевскому, что Эвклид все-таки прав: пятый постулат недоказуем;
он аксиома, незыблемая истина.
Кропотливая логическая игра довела
Лобачевского до нервного истощения. Только один раз блеснула надежда; он
с сияющими глазами вбежал в аудиторию, схватил мел и, словно одержимый,
стал писать на доске. Изумленные студенты поняли: свершилось небывалое —
постулат о параллельных доказан! Отныне он превращается в теорему.
Однако скоро наступило разочарование:
Лобачевский сам нашел ошибку в рассуждениях. Загадочный постулат так и
остался незавоеванной крепостью. А Лобачевский снова слег в постель.
Русские,
австрийские и прусские войска вступили в Париж, Наполеон отрекся от
престола и был сослан на остров Эльба, откуда бежал и снова был разбит
при Ватерлоо. Наполеоновская империя рухнула окончательно. Наполеон
доживал свой век на острове Св. Елены, писал мемуары.
А в Казанском университете по-прежнему
продолжалась «война ничтожеств». Никакие великие исторические события не
могли отвлечь кучку немецких бездарностей во главе с Брауном и
Яковкиным от борьбы за место под солнцем.
Попечитель Салтыков не забыл своего
обещания сделать Николая Лобачевского профессором. Михаил Александрович
сам не на шутку увлекся пятым постулатом. Он понимал, что в лице
Лобачевского встретил юношу необычайной математической одаренности, и
всячески старался помочь ему занять в университете подобающее место.
Человек железной воли, Салтыков привык
повелевать. Он последовательно насаждал в Казанском университете дух
вольтерьянства, беспощадно ломал всякое сопротивление своим начинаниям.
Прежде всего ему хотелось очистить аудитории от шарлатанов, невежд,
тупиц. Особенно недоволен он был новым ректором Брауном. Всякий раз
Браун пытался бить попечителя его же оружием: никто, мол, не вправе
нарушать устав, подписанный государем, даже сам господин попечитель —
все должно решаться большинством голосов. Но так как большинство
оставалось за «бандой», то выходило, что Салтыков не мог сделать ни
одного шага самостоятельно, а всем распоряжался Браун. Это раздражало до
крайности. Немец хладнокровно издевался над попечителем, другом самого
царя, и вовсе не собирался подчиняться ему.
Салтыков предложил университетскому совету
повысить в звание экстраординарных профессоров Лобачевского и Симонова.
Браун принял вызов и, науськанный Яковкиным, задумал завалить на выборах
обе кандидатуры. Яковкин объяснил туповатому ректору, что в случае
производства двух адъюнктов в профессоры кому-то из «банды» придется
покинуть университет, так как комплект экстраординарных уже заполнен.
Иван Осипович, как на русский манер называли Брауна, похлопал Илью
Федоровича по плечу и заверил, что «все будет карош».
Восемь представителей «русской партии»,
куда причисляли Бартельса, Броннера и других немецких профессоров,
презиравших Брауна и его «банду», подали голоса за немедленное
исполнение предложения попечителя. Петр Кондырев, уже отрекшийся от
Яковкина, выступил с пространной речью в защиту Лобачевского и Симонова,
во всеуслышание назвал Лобачевского гением. По этому поводу сохранилось
свидетельство. В докладной Кондырев, ссылаясь на Бартельса, пишет:
«один из г. профессоров математики даже именовал г. Лобачевского
гением».
Четырнадцать сторонников Брауна потребовали
предварительного разрешения министра по вопросу о том: «Может ли совет
приступить к выбору экстраординарных профессоров сверх означенного в
§ 36 устава числа». И вот совет университета через голову Салтыкова
обратился к министру народного просвещения, члену Государственного
совета Разумовскому с жалобой на попечителя: Салтыков-де хочет протащить
в профессоры своего любимчика Лобачевского. Всем известно, что
Лобачевский вхож в дом попечителя, занимается с его детьми.
Михаил Александрович, узнав об интриге и
пасквиле, пришел в ярость. Он сразу же укатил в Петербург, заявился к
министру Разумовскому. Разгневанный министр повелел Брауну немедленно
избрать Лобачевского и Симонова в звание экстраординарных профессоров и,
не дожидаясь результата выборов, написал на представлении Салтыкова:
«Утверждаю обоих в звании э. профессоров! 7 июля 1816».
Салтыков по этому случаю писал Броннеру:
«Симонов и Лобачевский утверждены наперекор интриге в звании
профессоров; я настоял на том и написал министру, что я почту честь свою
оскорбленною, если он не утвердит их на основании моего представления—
без баллотировки и помимо участия в деле университетского совета».
В другом письме он сообщает: «Возможно, что
мое расположение к Симонову и Лобачевскому действительно побудило меня
оказать им отличие по отношению к их сотоварищам… Это не было, во всяком
случае, актом какой-либо благодарности к ним с моей стороны уже потому,
что приглашенный давать уроки моим детям Лобачевский брал у меня, в
свою очередь, уроки французского языка».
Лобачевского привели к присяге на звание экстраординарного профессора. Он повторял вслед за протоиереем Иоаном Вельским:
— …обещаюсь и клянусь всемогущим богом
перед святым евангелием в том, что хощу и должен его императорскому
величеству, своему истинному и природному всемилостивейшему великому
государю императору Александру Павловичу, самодержцу всероссийскому и
его императорского величества всероссийского престола наследнику,
который назначен будет, верно и нелицемерно служить и во всем
повиноваться, не щадя живота своего до последней капли крови…
Обладающий большим чувством юмора
Лобачевский под конец присяги едва не рассмеялся: ему показалось
нелепым, что он, которого все считают безбожником, клянется всемогущим
богом не щадить живота своего до последней капли крови в звании
экстраординарного профессора, в этом сугубо статском состоянии. Будто
посылают на войну…
Вернувшись из Петербурга, Салтыков имел
продолжительную беседу с ректором, после которой Иван Осипович Браун
«впал в ипохондрию» и вскоре умер. Яковкина же Илью Федоровича из
университета изгнали. Он покинул Казань, поселился в Царском Селе и, в
мечтах приблизиться к «сильным мира сего», написал «Историю Села
Царского». Книжка, однако, успеха не имела и прошла незамеченной.
Шефу жандармов донесли, что Илья Федорович —
ярый вольтерьянец, и Яковкина выдворили из Царского Села. Его карьера
была навсегда окончена. |