В середине апреля Янковская собралась
навестить Ковалевскую, которую долго не видела. Дверь открыла Зоя
Перотт. Марию встревожили ее красные, распухшие глаза, расстроенный вид.
— Что случилось?
— Софью Васильевну поразило большое несчастье, — сказала Зоя. — Пятнадцатого апреля умер ее муж. Лишил себя жизни.
Известие о трагической гибели Владимира
Онуфриевича сразило Ковалевскую. Она пять дней была без сознания. Врачи
опасались за ее жизнь.
За все доброе отношение к ней Зоя платила Софье Васильевне самоотверженным уходом, не покидая ее ни на минуту.
На шестой день Янковская снова отправилась к Ковалевской. Зоя выбежала ей навстречу со словами:
— Она спасена, говорит доктор. Сегодня
проснулась, поднялась на постели и стала чертить на одеяле какие-то
формулы. Потом попросила у меня карандаш и бумагу и совершенно
погрузилась в решение математической задачи. Это очень хороший знак у
нее. И она желает вас видеть.
Мария вошла в комнату. Софья Васильевна
была бледна, очень похудела, глаза ее напоминали глаза умного,
послушного ребенка. Она сидела в постели, совершенно поглощенная
задачей.
В следующие дни к ней постепенно вернулось
полное сознание, но силы восстанавливались очень медленно. Когда,
наконец, настал период полного выздоровления и жизнь вошла в свою норму,
прошедшее представилось ей в отдалении, как через дымку.
В эти дни Софья Васильевна очень
привязалась к Янковской, вела с ней длинные беседы до рассвета. Она
мучительно пыталась разобраться в причинах трагической гибели Владимира
Онуфриевича — человека, несомненно, доброго, талантливого, способного
откликаться на все хорошее.
Силой своего таланта он с непостижимой
быстротой не только овладел наукой, но и занял в ней выдающееся место. А
кто оценил его талант?
«Такое хорошее было начало, — писал брату
Ковалевский, — как вернулся из-за границы в 74-м (году), и так все
испортить. Получи я тогда хоть самое малое место консерватора, ничего бы не произошло».
Последние письма Ковалевского к брату —
картина его агонии. Рагозины ловко запутали Владимира Онуфриевича. Ему
угрожал суд за то, что он якобы умышленно скрывал злоупотребления
дирекции, получая взятки паями. Он был подавлен мыслью об этом суде, о
позоре, и не смог устоять.
Набранная мелким шрифтом заметка о смерти
ученого, имевшего незначительный чин титулярного советника, затерялась в
«Московских ведомостях» среди обширных сообщений о коронации Александра
III и отчетов о деле 17 народовольцев. Университет принял на свой счет
расходы по погребению покойного, так как он «не оставил средств и родных
его нет в Москве». Совет утвердил ассигновку в двести пятьдесят рублей,
а полиция похоронила Ковалевского, как бездомного бродягу!
Всем сердцем, всем разумом постигла Ковалевская тяжесть своей и Владимира Онуфриевича вины перед наукой, перед талантом.
Взяв карандаш, она быстро стала записывать запросившиеся на бумагу слова:
Если ты в жизни хотя на мгновенье
Истину в сердце твоем ощутил,
Если луч правды сквозь мрак и сомненье
Ярким сияньем твой путь озарил:
Что бы в решенья своем неизменном
Рок ни назначил тебе впереди,
Память об этом мгновеньи священном —
Вечно храни, как святыню, в груди.
Лживые призраки, злые виденья,
Сбить тебя будут пытаться с пути;
Против всех вражеских козней спасенье
В собственном сердце ты сможешь найти;
Если хранится в нем искра святая,
Ты всемогущ и всесилен, но знай,
Горе тебе, коль, врагам уступая,
Дашь ты похитить ее невзначай!
…
Лучше бы было тебе не родиться,
Лучше бы истины было не знать,
Нежели, зная, от ней отступиться.
Чем первенство за похлебку продать.
Ведь грозные боги ревнивы и строги,
Их приговор ясен, решенье одно:
С того человека и взыщется много,
Кому было много талантов дано.
Талант обязывал к научному труду. Но где она сможет работать?
Как быть дальше? От восхищения крупнейших
ученых ее способностями до предоставления ей куска хлеба, чтобы жить, и
кафедры в высших учебных заведениях, чтобы отдавать свои знания, в
республиканской Франции было так же далеко, как и в монархической
России. Ковалевской казались жалкой и презренной ложь и лицемерие
республики буржуа. Сытые и жадные торгаши блудливо жонглировали святыми
словами, держась за свои кошельки. Бесполезно было оставаться в Париже.
И в начале июля 1883 года Софья Васильевна
поехала в Берлин. Она еще была слаба после потрясения, но внутренне
вполне собрана. Вейерштрасс встретил ее очень сердечно, просил
поселиться у него «как третья сестра».
Узнав о гибели Ковалевского, он написал
Миттаг-Леффлеру, что «теперь, после смерти мужа, более не существует
серьезных препятствий к выполнению плана его ученицы — принять должность
профессора в Стокгольме», и смог порадовать Соню благоприятным ответом
из Швеции.
Миттаг-Леффлер заручился согласием
влиятельных ученых, заинтересованных в привлечении талантливой русской, и
написал Вейерштрассу, что Софья Васильевна может в любое время приехать
и начать курс своих лекций. Но, как и раньше, он предупреждал: сейчас
пока еще невозможно предложить ей штатную должность с постоянным
жалованьем. Она должна будет завоевать это право своим дарованием.
— Как я счастлива, что скоро смогу
вступить на путь, который всегда был предметом моих наиболее дорогих
желаний! — радовалась Ковалевская, благодарила Миттаг-Леффлера за дружбу
и спрашивала его совета. Может быть, ей следует побыть подле
Вейерштрасса два-три месяца, чтобы заполнить пробелы, еще имеющиеся в ее
математическом образовании, и в кругу начинающих свою деятельность
доцентов попробовать читать лекции? Это поможет ей выполнять новые
обязанности настолько хорошо, чтобы разрушить существующие в отношении
женщин предрассудки.
Софья Васильевна познакомилась и
подружилась в Берлине с русским математиком Дмитрием Селивановым и
немцем Карлом Рунге, предложила им обменяться интересными сообщениями. У
нее было что рассказать о новых трудах знаменитых французов, с которыми
ей пришлось беседовать; она могла изложить основательно изученную
теорию преобразования функций. Такая практика была, бесспорно, полезна.
Ведь ей никогда еще не приходилось читать лекции!
Готовясь к поездке в Стокгольм,
Ковалевская работала с утра до поздней ночи: разыскивала все появившиеся
в печати исследования, делала к своему курсу извлечения из классических
трудов, разговаривала с маститыми немецкими учеными — Вейерштрассом,
Кронекером, Фуксом, выступала с рефератами перед кружком молодежи. А
после бесед о математике часто уезжала к Георгу Фольмару, находившемуся в
Берлине, послушать споры немецких революционеров о стоящих перед
социалистическим движением задачах.
Исследование о преломлении света
Вейерштрасс похвалил и решил отослать его для опубликования в шведский
журнал «Acta mathematica».
— Ты прибудешь в Стокгольм, а ученые шведы
уже познакомятся с тобой по такой приличной работе, которая может
сделать честь любому мужчине-математику!
Ковалевская улыбнулась благодарно и чуть иронически:
— Мне кажется, дорогой учитель, у вас
развивается невыносимая «шишка тщеславия». Вы становитесь хвастливым. А
это заразительно. Скоро и я начну думать, что действительно большой шик,
если женщина, начиная читать лекции, сможет, как о чем-то обыкновенном,
говорить о собственных исследованиях…
Вейерштрасс радовался проявлениям жизни в
ученице, старался занять ее новыми задачами, давал ей советы, высказывал
свои мнения о людях науки — германских ученых, с которыми «маленькая
Соня» могла уже общаться, как равная.
Беседуя о Кронекере, Вейерштрасс заметил:
— Ему недостает фантазии (я бы сказал —
интуиции), и вполне правильно мнение, что математик, который не является
немного поэтом, никогда не станет математиком…
— А я, буду ли я, по вашей теории, настоящим математиком? — серьезно глядя на учителя, спросила Софья Васильевна.
— Возможно, — улыбнулся старый ученый. — Если я и могу тебя в чем-либо обвинить, то скорее в избытке поэтического элемента…
Вскоре учитель нашел, что Ковалевская уже
может приступить к новым обязанностям преподавателя высшей школы. И она
уехала в Одессу за дочерью, которую надо было отвезти в Москву к
Лермонтовой. Свое пребывание в Одессе Софья Васильевна приурочила к
открытию VII съезда русских естествоиспытателей и врачей в надежде
повидать товарищей.
Съезд открылся 18 августа 1883 года в
здании городской думы. Председателем был избран Илья Ильич Мечников,
товарищами председателя, кроме Александра Онуфриевича Ковалевского, были
Александр Михайлович Бутлеров и Николай Васильевич Склифосовский,
членами-распорядителями — академик Ф. В. Овсянников и H. H. Бекетов.
Но напрасно искала Ковалевская среди
присутствовавших П. Л. Чебышева и других знакомых математиков Петербурга
и Москвы. Никто из них не смог приехать. Встретила она только Николая
Егоровича Жуковского.
Организаторы съезда попросили Ковалевскую
сообщить делегатам о ее последней работе — «Преломление света в
кристаллах». Второе заседание съезда, 20 августа, открылось докладом
Софьи Васильевны.
Внутренне сильно волнуясь, она с виду
спокойно доложила свою работу. Говорить пришлось долго, обстоятельно: на
съезде было мало математиков, преобладали физики. Их больше всего
интересовало то, что Ковалевская отбросила гипотезу о невесомом эфире и
рассматривала колебания материальной среды.
После доклада Софье Васильевне задали
множество вопросов. Она очень подробно ответила на них, проявляя
солидные знания и в математике и в физике.
Выступление на съезде было для нее
репетицией будущих лекций в университетской аудитории. Здесь-то она не
испытывала особого смущения: перед ней находились русские ученые,
говорила она на родном языке… А как сложится жизнь в чужой стране?
Впрочем, раздумывать о том, что предстоит,
не приходилось. В Москве ее ждали тяжелые дни: хлопоты о восстановлении
честного имени Владимира Онуфриевича, устройство дочери у Юлии
Всеволодовны Лермонтовой. Везти девочку в Стокгольм, пока не упрочится
положение, было рискованно, а обременять Александра Онуфриевича —
неприятно.
Все, что только нашлось в бумагах мужа, —
письма, документы, записки, проливающие свет на взаимоотношения
Ковалевского и Рагозиных, — она представила следователю Московского
суда. Разобравшись, следователь изменил свое мнение о Ковалевском:
— Да, теперь я вижу, что Владимир Онуфриевич был увлекающимся, но честным человеком.
Как легко мог опровергнуть Владимир
Онуфриевич гнусные измышления Рагозиных, желавших переложить на него
ответственность за свои мошенничества с паями! Но, измученный крушением
всех надежд, доведенный до отчаяния угрозой бесчестья, он не нашел сил
постоять за себя.
Из Москвы Софья Васильевна направилась в Петербург, откуда должна была выехать в Швецию. Настроение было мрачное.
И Москва и Петербург произвели на нее тяжелое впечатление.
«Кажется, что все находятся под гнетом
дурного сна, — писала Ковалевская Миттаг-Леффлеру из Петербурга, — и
действуют диаметрально противоположно здравому смыслу. Но это не мешает
им думать, что вся наша математика ничего не стоит. Я никогда не видела
Чебышева в таком плохом настроении, как сейчас».
Хотела выяснить она, точно ли вернули из Сибири Чернышевского и что с ним? Никто не смог ответить.
Люди переводили разговор на другие темы,
едва сохраняя приличие. Казалось, им все равно: вернули — ну и пусть
вернули; здоров он, сошел с ума — не их дело.
«Да, впрочем, — сообщала Софья Васильевна в
письме П. Л. Лаврову, — если бы общество отнеслось к Чернышевскому
иначе, может быть, его и подальше упрятали бы власти предержащие!»
Над Россией простерлась черная тень Победоносцева и Каткова.
В атмосфере «разнузданной, невероятно бессмысленной и зверской реакции» правительства нового царя Александра III «почерневшие»
либералы проповедовали идеал «малых дел», множилась отвратительная шайка
ренегатов, а «золотая молодежь» создала «священную дружину» с
добровольными шпионами, провокаторами и убийцами.
И тем разительней звучал в этом страшном
мире гневный голос писателя-воина, писателя-борца. Ковалевская взяла с
собой в дорогу и прочитывала страницу за страницей новую книгу
Салтыкова-Щедрина «Письмо к тетеньке».
С какой прозорливостью вскрывал писатель
перед «тетенькой» — русской интеллигенцией — процессы идейного
разложения ее буржуазно-либеральной части, «повадливость», легкость, с
какой пала она на колени перед кулаком реакции, чуть было всех русских
подданных поголовно к сонму «неблагонадежных» не причислившей.
Щедрин рассказывал о черных временах,
когда проходило на глазах интеллигентного общества организованное
неистовство, туча мрака — без просвета, без надежд, «а мы прогуливались
под сенью тенистых древес, говорили о возвышающих душу обманах и внимали
пению соловья!». Со страстной болью напоминал он о том, что даже лучшие
ограничивались тем, что умывали руки…
И снова бередила душу Ковалевской мысль: а
правильно ли поступила она, посвятив себя науке — «делу меньшинства», а
не борьбе с самодержавием? |